руccкий
english
РЕГИСТРАЦИЯ
ВХОД
Баку:
24 нояб.
12:50
Помочь нам долларом - рублём ЗДЕСЬ
> подробно
Все записи | Проза
суббота, апрель 1, 2000

Начала

aвтор: Ариф Гусейнов
 

Спешу уверить искушенного читателя, что это — не «Начала натуральной философии» сэра Исаака Ньютона, хотя в жизни одного (молодого или, может быть, даже очень немолодого) человека они, пожалуй, сыграли не меньшую роль, чем вышеупомянутый труд в истории развития человечества. В заглавии настоящего произведения сделана также попытка отразить и вторую особенность этого знаменитого труда или даже критический ход мыслей ее великого автора. Господин Исаак Ньютон часто любил повторять, что мы напоминаем ему резвящихся на берегу океана детей, имея в виду попытки человечества познать окружающий его мир. Вооружившись этой универсальной оценкой великого предшественника, которая в известной мере освобождает мне руки, позволю себе привести ниже отрывочные записи известного мне лица, утерянные им и вновь случайно найденные мной в картотеке государственной библиотеки. Они произвели на меня неизгладимое впечатление, которое, по всей видимости, было вызвано тем глубоким чувством, которым руководствовался их автор в попытках создания то ли художественного произведения (особенно когда рассказ ведется от третьего лица), то ли скрупулезной констатации своих чувств. Привожу дословно содержание тех изрядно скомканных листков, владельцем которых или по счастливой случайности, или по чьему-то высшему предопределению я оказался (при этом не могу взять на себя ответственность за те стилистические обороты, которые то и дело встречаются в тексте и вызваны, скорее всего, попыткой установления временных интервалов между отдельными впечатлениями, приводящие — или заводящие — к столь сложным и малоупотребительным в русском языке временам, как «прошедшее в давно прошедшем», «прошедшее в будущем» или «будущее в более отдаленном будущем»).

Когда он был юношей, он еще помнил, как отец часто по вечерам любил мыть ноги в блестящем алюминиевом тазу. Он разопревал в чайнике воду, приносил чистое полотенце, какой-то специальный, ско-рее всего, ароматический порошок и, налив в таз немного холодной воды, добавлял из чайника дымящуюся горячую. Убедившись, что температура воды подходящая, он разувал ноги, затем подтягивал выше икр нижнюю одежду (верхнюю он снимал, как только приходил с работы, и расхаживал дома лишь в нижней), опускал в нее ноги и, раскрыв взятую предварительно книгу, принимался не без предвкушаемого им удовольствия за начатое несколькими месяцами назад чтение. На голове у него был надет при этом туго затянутый врачебный колпак, в котором он исполнял служебные обязанности; но тут, дома, этот колпак придавал неестественную собранность внешнему облику отца, погруженному в этот момент в весьма будничное чтение. Казавшиеся несколько худыми ноги отца, опущенные в горячую воду, не нарушали, однако, ощущения внутренней собранности, которая читалась в крутой верхней линии лба, в несколько смягченной линии носа и даже в чуть топорщащихся усиках; и это комично не вязалось с обыденностью исполняемой им процедуры, равно как и с вольным выбором его одежды. Но все это, казалось, ничуть не смущало его, а, напротив, он всем своим видом хотел бросить вызов узколобым обывателям, которые всю жизнь пребывали в плену навязчивых предрассудков.

Потом, отметив страницу сделанной им же закладкой и сложив книгу, он брал полотенце и, вытащив из воды ногу, принимался ее тщательно и аккуратно сушить. Покончив с одной ногой, он продевал ее в домашнюю обувь и так же старательно принимался за вторую. После этого он опорожнял таз в маленьком туалете, расположенном в коридоре, и возвращался к продолжению начатой им процедуры по уходу ног. Теперь, разостлав газету на стуле и положив на нее ног/, он внимательно выстригал на ней ногти; проделав то же и с другой ногой, он посыпал обе ноги порошком и надевал чистые носки. Воскрешая в памяти все подробности этой процедуры, юноша думал тогда, что ноги отца кажутся ему не совсем удачными, что они несколько искривлены в коленном суставе и еще больше расходятся к низу, отчего ступни кажутся больше, чем надо; но все же ноги отца, несмотря на эти мелкие недостатки, вызывали у него симпатию, хотя он и не совсем понимал, зачем нужно возиться так с ними. Время, которое отец тратил на уход за собственными ногами, казалось юноше малосодержательным и упущенным безвозвратно, и никакая кажущаяся собранность, которая читалась в этот момент на его лице, не могла оправдать вопиющей необоснованности его действий.

Когда он был подростком, он еще помнил склоненную над его неукротимым велосипедом голову отца, с рассыпающимися книзу темными волосами. Отец доставал из прозрачного мешочка запасную резинку, чтобы заделать проколовшуюся шину; и он с изумлением разглядывал миниатюрные части, аккуратно уложенные в мешочек, испускающий в избытке волнующий запах. Согнувшись в неудобной позе, отец очень внимательно, как казалось мальчику, работал, и мальчику нестерпимо хотелось постичь азбуку замысловатых его действий и еще то, почему напряженное лицо отца, которое отсвечивает иногда на солнце, кажется незаметно улыбающимся, как будто ему удалось встретить очередную нелепость & складной на вид машине; и мальчик доставал тогда из светлого мешочка и другие части, напряженно нюхая их и разглядывая в надежде тоже уловить какую-нибудь скрытую от посторонних взглядов нескладность; но отец пресекал его праздные действия, подчиняя их себе и заставляя его порыться в звенящей сумочке под седлом, чтобы достать клей или гаечный ключ. Когда отец, после запутанной последовательности сложных и еле уловимых движений, извлекал, наконец, спущенную тонкую шишу, мальчику казалось, что извлекли кишку его лучшего друга, и ему очень хотелось помочь отцу, чтобы ускорить неприятную операцию, но он, кажется, уже понимал, что самая лучшая помощь с его стороны заключалась в молчаливом сочувствии и внимательном ожидании коротких распоряжений отца. Наконец, шина была залатана и терпеливо сушилась в тени; а отец, зажав между ногами колесо, правил блестящий руль, выворачивая и приводя его в соответствие с колесом; и на какое-то мгновение мальчику казалось, что выворачивают его руки. Но вот руль удалось, кажется, выверить, и шина давно уже просохла, и отец вновь продевает ее в камеру, добиваясь того, чтобы ниппель попал в предназначенное для него отверстие. Теперь можно было, ввинтив насос, накачивать шину, и отец позволял тогда и мальчику заниматься этим. Но когда мальчик накачивал, он замечал, что ему трудно загонять поршень до конца, и после нескольких толчков он бессознательно старается, не загнав поршень, сделать следующий рывок, и поэтому шина очень медленно наполняется; и этим недоволен отец, который отбирает у него насос, и мальчик с завистью наблюдает, прислушиваясь к четким звукам поршня, достигающего нужной границы, за равномерным окаменением камеры.

Когда он был ребенком, он помнил рядом с собой сидящего в аллее отца. Солнце пряталось в его розовой летней рубашке. Отец был в летнем пиджаке и в светлой шляпе с многочисленными отверстиями. Иногда он снимал шляпу, и тогда тени от листьев гладили его румяное лицо. Чуть выше от тех листьев было голубое небо, в котором, гудя, пролетали изредка железные самолеты; а еще дальше, дальше и дальше небо превращалось вдруг в море, которое, волнуясь, шлепалось о берег, расположенный чуть ниже той аллеи, на которой они обычно сидели. Одну руку отец часто запрокидывал на спинку зеленой скамейки, и мальчик помнил, какой теплой, ласковой и властной была эта немного тяжелая рука с казавшимися толстыми пальцами, остриженными ногтями, и как он любил ее мягкое прикосновение. Отец поглаживал его по плечу, передавая ему вместе с прикосновением и некоторые свои мысли, искрящиеся в его улыбающихся глазах; иногда к этому прикосновению он добавлял и слова, которые тяжело отрывались от влажных губ отца и вместе с их обычным смыслом таили в себе и нечто сокровенное, что не расшифровывалось одним только их значением, а было заложено в них особым произношением и вообще всем таинственно-извилистым путем, которым двигалась мысль, прежде чем выйти из глубины отцовских глаз, зашевелиться на его губах, приводя их в движение и достигнуть слуха мальчика. Мальчик тогда тщетно хотел понять, кто же был подлинным автором этих мыслей; губы ли отца, которые произносили эти слова, усы ли, задорно торчащие над губами, нос ли, только прикидывающийся немым, или глаза, лучащиеся под ласково-усталым солнцем и ведущие неслышный разговор с ним. Усы мальчику казались сделанными из очень крепких прутиков, несколько несоответствующих розовой прозрачности губ, над которыми они воинственно торчали. Но когда он улыбался, указывая мальчику на прогулочный катер посреди моря, выражение его просветленного лица было цельным и не менее прекрасным, чем вид ласкового моря с крохотным прогулочным катером посреди его ровной глади. Когда они вставали, и отец надевал шляпу, лицо его наполовину исчезало в отбрасываемой ее полями тени, и он как будто куда-то удалялся; но рука, касающаяся мальчика, передавала все те же приятные мысли, и мальчику нравилось тогда и море, и пристань, и аллея с волнующимися темными листьями и большие отцовские руки.

Он часто потом в различные периоды своей жизни вспоминал, как отец любил хозяйничать на кухне. Он занимался очисткой овечьей головы и конечностей, демонстрируя детям в процессе увлеченной стряпни особенности строения сухожилий и хрящей умерщвленного животного. Сила его знаний по анатомии производила на него самого весьма благотворное влияние, отчего строгая последовательность его действий выглядела на редкость окладной и, если так можно выразиться, даже в некотором роде «богоугодной». Он точно определял в сложных сочленениях места, откуда следовало производить надрез, в результате чего конечность, над которой проводилась манипуляция, почти без сопротивлений разделялась на составные части. При этом та же анатомия, которая соединяла эти части в живое целое, вступив в сепаратную сделку с отцом, помогала ему теперь разделять целое на части; и отец во время своей кропотливой стряпни никогда не упускал случая давать детям практические уроки анатомии. Особые знания и чутье требовались для разделения крепко стиснутых челюстей; и отец, конечно же, показывал, как это следует делать, с фантастической легкостью проникая в глубину замысла творца как своей мыслью, так и тут же вслед за ней хорошо наточенным ножом. Зубы животного представляли собой весьма причудливое зрелище, и особенно неприятным было то, что они не поддавались теперь уже (после его пространных объяснений) вполне справедливым усилиям отца развести их и освободить зажатый между ними язык. Когда же, наконец, они разделялись, вычищались, и из полости между ними извлекался язык, все это тщательно промывалось и раскладывалось на посуду, представляя уже не вызывающую неприятную оскомину «вещь в себе», а предназначалось для вполне приличного семейного ритуала. Содержимое блюд погружалось затем в кастрюлю с водой, где и варилось до самого утра. Отец вовремя утренней трапезы любил рассказывать детям, как он ночью по несколько раз вставал, чтобы направлять сложнейшие тепловые процессы, разворачивающиеся в кастрюле, по единственно правильному руслу (для этого необходимо было время от времени снимать пену, удалять подозрительные частички, всплывавшие на поверхность, извлекать отделившиеся и торчащие над водой кости, а также убавлять доступ газа, непомерно усиливающегося ночью).

Утром, когда отец и трое его детей садились за стол, он раскладывал каждому на тарелку полный ассортимент прекрасно приготовленных частей животного, расхваливая их вкусовые качества и давая тонкие рекомендации, способствующие их дальнейшему улучшению. Во рту у его детей трепетали нежнейшие кусочки барашка. Добросовестно разделенные отцом, они вновь соединялись на их языках в изумительной вкусовой гамме; и они съедали ложку за ложкой, как будто в них содержалась квинтэссенция уроков, преподанных им отцом. Теперь они могли с уверенностью сказать, что познали анатомию еще одного несчастного животного!

Став более взрослым, мальчик изредка вспоминал, как отец водил его на уроки по музыке. По желанию отца мальчик учился играть на кяманче. Но кяманча не слушалась мальчика; она была то чересчур вертлява, когда от нее требовалась задумчивость, то, наоборот, слишком неуклюжа, когда от нее ожидалась игривость. Левая рука мальчика еще с трудом перебирала струны, которые могли издавать грозные звуки, когда он их обхватывал не там, где следовало. При этом правая рука водила смычок по предварительно зажатым струнам, и вместе его руки с инструментом, расположенным между ними и точкой опоры, находящейся на левом бедре мальчика, пытались создать какие-то фрагменты музыки, распадавшейся из-за неслаженности действий на еще более мелкие фрагменты, которые к тому же искажались, отдаляясь от того, что можно было бы назвать музыкой. Тогда учитель (это был худощавый мужчина средних лет, слегка лысеющий) подходил к нему и чувствительным уколом своего смычка в одну из рук или ногу мальчика, держащую инструмент, показывал ему, где кроется на этот раз источник его неудач.

После урока они еще долго бродили по ночному городу. Отец высматривал неожиданно появлявшиеся на прилавках лакомые товары и без колебаний приобретал их. Интервалы между покупками, слагающиеся в довольно длительные прогулки, он оживлял интересными рассказами, подбадривающими мальчика и помогающими залечить его раненое самолюбие. Отец рассказывал ему о войне, и как его достала вражеская пуля, угодившая ему прямо в ягодицу; при этом отец делал отчетливый указующий жест, чтобы мальчику не показалось, что он оговорился. Потом его забрали в плен, и ему пришлось в ту ночь отмахать значительное расстояние вместе с застрявшей в нем пулей. Конечно, след от учительского смычка не мог иметь таких последствий, но, в отличие от пулевого ранения, которое сосредотачивалось в определенном месте (пусть и не столь пристойном, о котором стоило бы говорить), укол учительского смычка моментально растекался по телу, а потом вновь собирался в плотный импульс, который метким ударом поражал сознание.

Особенно впечатлял мальчика рассказ отца о том, как ему уда-лось изготовить в плену кяманчу. Он сделал ее из солдатского котелка (который отслужил), рукоятки тамошней метлы, которая была отныне грифом, конского хвоста (смычка) и плевры конской туши, которая пошла на деку. В концлагере пленных кормили в основном кониной, и он попросил немало удивленного повара, который к тому же оказался его земляком, дать ему плевру разделанного животного, которую он натянул на котелок и высушил. Струны он снял со случайно найденной им старой ненужной скрипки. Отец рассказывал, что вечером, когда он оказался со своей кяманчой на сцене и впервые провел смычком по струнам, всех поразил чистейший звук его инструмента, Ему удалось тем вечером стать главным героем самодеятельного концерта, предназначенного для публики, немалую часть которой составляли немецкие офицеры (а они-то признанные знатоки музыки). По поводу этого рассказа мальчика не переставали донимать два основных вопроса: как все же отцу удалось изготовить инструмент в столь неблагоприятных для него условиях, и зачем ему понадобилось услаждать слух немецких офицеров, которые сидели в тот вечер среди зрительской публики. Но отец выражением своего лица, кажется, вполне отвечал на оба этих вопроса, и мальчик интуитивно понимал, что само присутствие его является наиболее удачным ответом на них.

Когда он стал уже взрослым, он почти забыл, что в месяц около двух раз они совершали семейные походы в баню. Они жили тогда в одном доме (построенном, как выяснилось потом из рассказов отца, их предками) сразу по несколько семей. Их темные, не имеющие естественных окон на улицу, комнаты ютились рядом, то уступая, то захватывая друг у друга куски жилой площади. Понятно, что в таких условиях не могло быть и речи о ванной комнате или о чем-то в этом роде; даже туалет был один на всех; он располагался во дворе, и когда кто-то засиживался в нем, другие не упускали случая подтрунивать над ним, устанавливая вслух регламент пребывания в этом заведении, не более 15-ти минут. Но это—тема для другого рассказа. Итак, им приходилось ходить в баню; это были семейные походы а назначенный день с длительными приготовлениями и сборами. Баня размещалась несколькими кварталами ниже, если идти прямо из дома. Обычные их посещения приходились на субботу и воскресенье— дни, которые были удобны и для других — во всяком случае, в галереях толпилась уйма народа; кто стригся тут же в парикмахерской, кто пил чай, а кто суетливо прохаживался по галерее, пытаясь подкупить обслуживающий персонал, чтобы проникнуть вне очереди в заблаговременно освободившийся номер. Стоял гул, создающий обстановку огромного общежития, когда отец, отчаявшись дождаться очереди, шел стричься, сестры играли со случайно знакомыми девочками; потом отец возвращался из парикмахерской, подстриженный, заметно помолодевший; но еще очень долго после этого они дожидались очереди, пока только за полночь отец не будил сына властным прикосновением своей руки, и они заходили в освободившийся номер. Девочки вместе с матерью отправлялись перед этим в свой.

Их номер состоял из двух отделений; собственно перед банным отделением, отгороженная от него дверью, размещалась раздевалка, где стояло зеркало, были ящики для одежды и каменное сиденье. Отец застилал сразу же это сиденье бельем, выданным банным персоналом в придачу к номеру; после этого он расторопно раздевался, не давая сыну заснуть своевременными окриками, из которых следовало, что разумнее полностью использовать время, отведенное для личной гигиены, тогда и сон будет и заслуженным, и уместным, особенно, если ему предаваться дома.

С трудом пересиливая себя, сын оголялся и входил в баню, где уже вовсю «работал» отец. Сначала он промывал горячей до пара водой тазы (как правило, их было два, за редкими исключениями когда не было ни одного или был только один). А затем этими тазами он обливал лежаки и весь устланный таметом пол (таковы были азы гигиены, помогающей избавиться от ненужных бактерий). Потом он открывал душ, регулировал его, устанавливая необходимый напор горячей и холодной воды, и приглашал сына испробовать его. После этого и начинался, собственно говоря, сам ритуал бани. Он состоял из трех неприятных для детей процедур; 1) трехразового мытья мылом головы; 2) растирания всего тела специально предназначенной теркой и, наконец, 3) обмыливания тела при помощи особо кусающей мочалки. Спину отцу натирал сын, наблюдая, как она слегка розовеет под протертыми местами. Отцовская спина была на его взгляд широкой, а процедура довольно однообразной, если не считать того сомнительного развлечения, которое приносила с собой каждая новая полоска, проделанная им с особенным усилием и рвением. Отец хвалил работу сына, говоря, что из него выйдет отличный терщик. Вдохновленный этим ребенок продолжал тереть самозабвенно, чувствуя, как почти незаметно ходит в такт под его уже обессилевшей рукой отцовское тело; тут он останавливал сына и сам принимался тереть его спину, и ребенок, стиснув от боли зубы, молил бога, чтобы эта пытка поскорей закончилась. Последняя процедура — обмыливание мочалкой — была в некотором роде даже приятной, потому что она как бы ставила последнюю точку в изнурительной банной компании;

и отец охлаждал душ, и можно было обливаться прохладной водой и не хотелось даже выходить, и тогда отец говорил, что надо было быть порасторопней с начала, чтобы больше времени оставалось для купания прохладной водой; и сын давал себе слово лучше слушаться в другой раз отца, потому что понимал — отец все знает и он — лучший из существующих отцов. После этого ребенок закрывал душ и выходил в раздевалку, которая после наполненного паром банного отделения казалась возбуждающе прохладной, и отец стелил на казенные простыни старое белье, и они с сыном становились на него мокрыми ногами; потом отец доставал из сумки чистые полотенца, и они сушились; и сыну казалось, что нет счастливее минуты, когда, пахнущий ароматом домашних полотенец, он стоит, чистый и разгоряченный, рядом с отцом, а завтра опять начнется новый день, к которому он подготовился лучше своих сверстников; а перед тем днем — мягкая постель и сладостный сон, которого еще не скоро коснется ласковое утро.

Когда мы возвращались домой, я шел рядом с отцом; девочки с мамой — за нами, лепеча что-то о том, как во время мытья одной из них в глаза попала мыльная пена; и тогда я просил отца — небо было чистое и усеяно яркими звездами, — чтобы он рассказал мне об астрономии и где расположена граница неба. Отец, взглянув мельком на небо, отвечал, что оно не имеет границ, а я, пораженный, пытался вникнуть в смысл его слов. Все, что я до сих пор видел, имело границы; и двор, и туалет во дворе, и улица, по которой я обычно шел в школу, — она проходила мимо нашего двора и продолжалась прямо, пока не упиралась в стену какого-то дома с плотными голубыми дверями, которые были всегда на запоре (только однажды я видел их распахнутыми и то, что они за собой так упорно скрывали, — гараж с темным посередине вдоль него углублением для ремонта); тогда я заворачивал и попадал в школу. Но я никогда не видел улицы, которая бы продолжалась, не упираясь ни во что. После этого его рассказа я часто видел во сне автомобильные трассы, которые из знакомой мне части города уводили куда-то в неизвестность; машины, как насекомые, жужжа и светя ночными фарами, уезжали, возможно, в чужие страны... Может быть, за кажущимся отцовским пониманием сказанных им слов скрывалось только равнодушие? Этот вопрос возник гораздо позже, после того, как он не ответил на ряд вопросов, которые я задавал ему в ту ночь по дороге домой. А где находится солнце?.. А что находится за солнцем?.. А что находится за тем, что находится за солнцем? И т. д. На эти вопросы он отвечал примерно так же односложно, как я их задавал; что, мол, за солнцем находится что-то, что он сейчас точно не припомнит, а что за ним — еще что-то и что всему этому нет конца. А можно ли это себе представить? Тогда он отвечал, что скоро я в этом сам разберусь, а пока надо просто переждать. Я даже тогда уже знал, что этот последний ответ не был вовсе ответом, а был только уловкой, чтобы отделаться от моих вопросов. И все же за этими уклончивыми ответами отца скрывалось что-то величественное, на что нельзя было дать стандартный ответ; и я чувствовал, что отец посвящен в тайну, которая пока скрыта от меня, как скрыт был до поры от меня гараж за плотными голубыми дверями...

Однажды отец нам сказал, что отведет нас на прогулку в место, которое, как ему сказали, называется «стендия». Мы, дети, нисколько не сомневались, что место с таким мелодичным названием должно таить в себе нечто нам настолько же малознакомое, как и безумно привлекательное. Названия разных мест, как и имена людей в не совсем правильном отцовском воспроизведении, приобретали какое-то новое значение благодаря тем ошибкам, которые он при этом допускал. Эти ошибки, совершаемые им из-за недостаточного знания языка (русский не был для него родным), как-то органически соединялись со всем его противоречивым характером. И мы, дети, каждый раз слыша произносимое им «новое слово», пытались угадать, как от какого известного нам слова оно происходит, так и то, что же сулят нам произведенные в нем изменения. На этот раз мы так и не нашли исходного слова, но по достоинству оценили тот романтический заряд, который оно в себе несло.

Это был своеобразный парковый комплекс, где обитали два вида пернатых: спокойно и с достоинством разгуливающие павлины и несколько более озабоченные и суетливые цесарки, подкармливаемые сбившимися в оживленные кучи посетителями. Мы подошли к отсвечивающей ржавчиной сетке, за которой обитало кабанье семейство. Крупный кабан со звериным аппетитом пожирал зеленые плоды алычи, которые подбрасывали ему из-за ограды, и за звучным хрюканьем не замечал, кажется, того, что плоды были до несъедобности кислыми; с такой же звучной алчностью он расправился и с худой яблочной кочерыжкой, которую робко подбросил ему я.

В этом парке, поражающем своей экзотической растительностью, было и более открытое и светлое место в виде поляны, где происходило главное событие, ради которого мы сюда, собственно говоря, и пришли. На одном ее конце стоял, притулившись к ружью, стрелок, а из другого вылетала темная тарелка. Когда стрелок, внимательно прицелившись, выстреливал, тарелка разлеталась на части. Это было впечатляющее зрелище — наблюдать, как скользят по небу остроугольные кусочки, некогда составлявшие круглую тарелку. Однако я все же не совсем понимал — неужели из-за этого мы сюда и пришли. Казалось, что еще что-то должно скрываться за этим. Но за этим было лишь то, что стрелок, целящий в тарелку, иногда промахивался, и она, невредимая, взмывала выше, а он выстреливал еще и еще, пока уже только на склоне третьим выстрелом не поражал ее, и она снова разлеталась на части. Мне казалось, что главным режиссером этого спектакля был наш отец или, по крайней мере, он был одним из соавторов в длинном списке сценаристов, и поэтому я ждал чуда, которое он непременно заготовил для нас, но оно не происходило, и мне оставалось лишь довольствоваться тем, на что он направлял мое рассеянное внимание.

Потом, однако, мы все же часто с большой нежностью вспоминали об этой прогулке в «стендию», в этот заповедный рай, подаренный нам когда-то отцом.

И все же более посещаемым нами местом для прогулок оставался, конечно же, бульвар, тянувшийся своими удивительными аллеями вдоль всей набережной; бульвар, где я, благодаря отцу, научился кататься на велосипеде; где он нас кормил чудесными завтраками (хотя, если разобраться, ничего особенного завтраки эти не содержали, ничего, кроме крутых яиц, тщательно промытых, а потом аккуратно разрезанных им помидор и таких же аккуратненьких ломтиков хлеба), где он нас воспитывал и приобщал к окружающему и где, помимо всех известных уже нам атрибутов (часть из которых была перечислена выше), появился однажды совершенно новый — в виде сильно пахнущего каким-то незнакомым, но волнующим запахом аккуратного шестигранного фотоаппарата. Появлению этой диковинки предшествовал мой день рождения, на котором неожиданно он был презентован мне богатой четой — дядей Гуламом и тетей Шовкет — новыми знакомыми моих родителей. Дядя Гулам — весьма скромный на вид мужчина средних лет — был завмагом подарочного магазина; его жена — блистательная (своими нарядами и всем счастливым видом) и довольно мягкая женщина. Я, не привыкший к подаркам подобного рода (мои дядья или не дарили мне вовсе ничего, или после некоторых усилий над собой, спровоцированных нареканиями моей мамы — их сестры, — один, наконец, малогабаритный комплект шахмат, а другой — вяленую рыбу), чувствовал себя причисленным к лику «избранных». Гораздо позже, когда дядю Гулама посадили (по пробивавшимся слухам — за растрату), мне стала в некоторой степени понятна утомительная скромность и однообразие подарков, подносимых мне в день моего рождения самыми близкими родственниками; но в тот день, о котором шла речь, не ведая всех «подводных течений», я был безмерно рад этому чуду техники, которое оказалось в моих руках и отныне навсегда принадлежало мне.

Итак, у нас теперь был фотоаппарат, и мы могли выйти на новый виток наших развлечений на бульваре — к самому процессу фотографии. Как я уже говорил, фотоаппарат был шестигранной формы, и его верхняя грань после нажатия на маленькую защелку — мы не сразу ее нашли— откидывалась, раскрывая отчасти тайну оптической системы механизма; теперь надо было только освободить крошкечную Линзу, и, глядя в неё, вы видели — о, чудо! Отделыные фрагменты бульвара, отсеченные объективом, плыли под вашими глазами. Это было неслыханное наслаждение! А потом можно было поймать и одну из сестер и даже их обеих, только при этом надо было наводить аппарат, вращая окуляр объектива, и размытая картинка становилась четче, пока не приобретала изящные контуры, и тогда можно было снимать. Щелк — отец в шляпе с двумя девочками — они сидят счастливые на скамейке; щелк — одна из девочек хочет достать мяч! Потом снимает отец — меня в одной из наших любимых аллей; потом — меня с одной из моих сестер; потом — всех нас троих — хотя это и трудней, хотя кто-то того и гляди норовит выйти из поля зрения самого зоркого в мире наблюдателя, которого отец держит в руках и иногда наклоняется, глядя через объектив и пытаясь разместить детей в кадр.

Теперь оставалось только проявить пленку и отпечатать фотографии. Для этого в специальном магазине мы покупали проявитель и закрепитель. Для проявки пленка в хорошо затемненном помещении — в качестве таковой использовалась кухня, окно и дверь которой отец застилал старыми фланелевыми одеялами, а оставшиеся щели затыкал тряпками, чайными полотенцами и вообще, чем придется, — наматывалась на барабан, приделанный к крышке цилиндрического сосуда, который предварительно заполнялся раствором проявителя, а затем опускалась в этот раствор, крышка завинчивалась, и пленка не спеша приводилась во вращение посредством валика. Через несколько минут крышка отвинчивалась, пленка вынималась из раствора, содержимое сосуда выливалось, и он заполнялся на сей раз закрепителем. Процесс закрепления абсолютно был похож на процесс проявления, с той только разницей, что он был завершающим в деле обработки пленки, и по его истечении носительница драгоценной информации, пленка, извлекалась из таинственного сосуда, и мы с отцом выносили ее во двор и подвешивали на веревку для просушивания, с удивлением обнаруживая собственные черты в уродливых негативах.

Через несколько часов можно было приступать к самому главному — распечатке фотографий. Отец тщательно заворачивал ночник в красную гофрированную бумагу, и, вооруженные специально раздобытым для этого увеличителем, фотобумагой и пластмассовой ванночкой, наполненной вполовину проявителем, мы вновь оказывались в нашей фантастической лаборатории. Теперь надо было правильно расположить негатив над фотобумагой, включив кратковременно белый свет, а затем погрузить фотобумагу в ванночку и медленно водить ею в растворе, пока какой-то неведомый художник не начнет выписывать на ней на редкость точные черты. Вот контуры отцовской шляпы, а под ней — о, чудо! Моя младшая сестренка! Да мы ведь со старшей сестрой успели надеть на нее шляпу, когда отец приготовился снимать! А там, посреди нашей любимой аллеи — я; но почему я так нахмурился? Да это же солнце; вот оно на моих щеках, на лбу; оттого я и хмурюсь, но, пожалуй, не стоило так... А вот и отец; сначала нос его кажется темной впадиной, которая постепенно светлеет, обретает свои контуры, и под ними оживает его обаятельная улыбка... После нескольких часов работы мы, наконец, выходим из нашей темницы на божий свет, усталые и пораженные, как свидетели великой тайны возникновения жизни...

Однако в серии этих воспоминаний встречались иногда и такие, когда отец как бы срывался и не всегда мог удержаться на подобающей высоте. Одно из них — это отличная отметка по истории, полученная моей старшей сестрой у самого завуча школы. За неделю до этого он вызвал ее и, после тщательных расспросов по материалy четверти, поморщившись, поставил тройку. Гордость моей сестры, считавшейся способной ученицей по гуманитарным наукам, была сильно задета. После этого она не один раз плакала тайком в своей комнате, что не прошло незамеченным для моего отца (выяснилось позже, что завуч был даже симпатичен некоторым девочкам в их классе, в числе которых была, кажется, и моя сестра). В этот же день (с которого я и собирался начать повествование) он вызвал ее повторно и после нескольких вялых вопросов равнодушно поставил пятерку. Что это могло бы значить? Я не могу сказать, что сестра не была рада пятерке, но, как и перед каждым загадочным явлением, столкнувшись с непонятным поведением (небезразличного ей в общем-то человека), ей хотелось разобраться в нем. Почему незадолго до этого он так изобретательно задавал вопросы, таящие в себе хитрые подвохи, и так скуп был на оценку; а теперь, напротив, так скучно задавал вопросы и так щедр был при вынесении отметки? Бедняжка, моя сестра; она еще долго бы билась в поисках ключа к этой неразрешимой загадке! Но искала она явно не в том направлении. Об этом я узнал от отца, сообщившего мне «важную весть», когда мы оказались с ним рядом на кухне; из нее, кстати, следовало, что он просто подкупил учителя. Пятерка моей сестры обошлась ему в 25 рублей — весьма солидная по тем меркам взятка.

Другое воспоминание такого же рода, предгрозовой тучей всплывающее в моем сознании, связано с одним нашим семейным походом в театр. Билеты на это посещение родителям выдали на работе, и, как мне смутно помнится, это представление связано было как-то с их служебными делами; то ли праздновался знаменательный еще в те времена «день врача», то ли это было по поводу юбилея какого-то важного лица. Поэтому коллектив их организации был на том представлении почти в полном составе. Народу и шуму в фойе во время антрактов было предостаточно. Все толпились, разбившись на семейные группы, посылая своих представителей в буфет; делились, стоя за круглыми столиками, новыми впечатлениями или просто беседовали. Мы тоже расположились за одним из таких столиков, счастливые, что, оказавшись в такой шумной толпе, мы все же привязаны друг к другу и можем все так же задавать отцу любые вопросы, на которые он, правда, почти не отвечает, озаряя лишь своей улыбкой наш крохотный семейный круг (его улыбка подобно золоченой нити соединяла нас впятером вокруг высокого серо-мраморного стола). Но вдруг что-то произошло с его лицом; как будто какой-то сатир исполосовал его уродливыми штрихами и, продолжая оставаться отцовским лицом, оно вдруг перестало нас согревать, изображая какую-то подобострастную готовность служить чужому человеку, случайно в толпе столкнувшемуся с ним. Потом мы узнали, что это был их главврач. Лицо нашей матери тоже не было особенно приятным в этот момент, когда отец, жалко съежившись, говорил какое-то мгновение с сильным мира сего, которому, по всей видимости, не очень интересны были мы, и он направлялся куда-то, где его, наверное, заждались близкие родственники. Мы стояли у холодного столика (девочки с трудом могли доставать до него) совершенно осиротевшие, понимая смутно, что праздник предназначался не для нас...

Впоследствии у меня появилось несколько веских аргументов в пользу такого поведения отца (и даже матери). Отец был «военнопленным» и вместо гордости за страшную военную романтику почти до конца жизни носил на себе это позорное клеймо, которым нагло спекулировали те, кто никогда даже в глаза не видел зловещей мясорубки, кромсавшей судьбы миллионов людей; кто в военное время под любыми предлогами спасал свою шкуру на поспешно сфабрикованных мирных должностях. Кроме того, отец был по натуре мягким человеком, легко уступающим прямому напору должностных лиц; и ко всему еще, он чувствовал чрезмерную ответственность за нас: ему хотелось обезопасить своих детей от неожиданных вторжений со стороны; но за это ему приходилось расплачиваться столь дорогой ценой — кощунственным (особенно в наших детских глазах) искажением смысла своей улыбки!

Старое пристрастие отца к соблюдению всех, вплоть до мелочей, норм личной гигиены и его чуть ли не паническая боязнь схватить простуду — он считал, что все болезни начинаются с простуды и являются лишь различными формами простудных осложнений, — привели к тому, что церемония его подготовки и отхода ко сну приняла все комические элементы театральных представлений. Спальня, в которой он ложился на кровать, расположенную рядом с кроватью матери, — обе эти кровати были частью бордовой мебели, размещенной там, — была достаточно сырой из-за того, что невозможно было ее прогреть (большая печка находилась лишь в отдаленной стене соседней комнаты, которую матери было угодно называть гостиной); и поэтому, решив перехитрить злополучную неустроенность своих апартаментов, запамятовавших, вероятно, что он здесь хозяин, хотя ему и неуютно, он и придумал эту уловку, которую с гордостью демонстрировал нам. За полчаса перед сном он включал матерчатую электрогрелку (благо, что розетка находилась около него) и расстилал поближе к ногам своей постели. Через полчаса его уловка срабатывала — самые недоступные для тепла его тела участки постели были прогреты и с нетерпением ждали своего мудрого хозяина, который, все предусмотрев, надевал также на голову старую, почти истершуюся, но еще теплую меховую шапку с рыжеватым отливом; он, конечно же, не был таким простачком, чтобы, заботясь о сохранении тепла своего тела, особенно нижней его части, забыть про его верхушку, нет, в меховой шапке ей не грозил ледяной обруч сырого ночного воздуха, сводящего аж скулы! Но его предусмотрительность простиралась еще дальше, ведь он был врачом и еще каким! Поэтому он надевал перед сном на ноги теплые шерстяные носки, посыпав предварительно в них горчичного порошку — он дополнительно разогревал и одновременно дезинфицировал; кроме того в ноздри он просовывал два стручка зеленого лука (слава богу, этого добра было вдоволь в течение года), по одному в каждую ноздрю — это было его последним достижением в борьбе с не менее изобретательной болезнью! Конечно же, до всего этого он уже облачался в свой фланелевый ночной костюм светло-кирпичного цвета и во всем этом снаряжении осторожно пробирался в свою постель, слегка приподняв одеяло, а затем плотно затыкая его со всех сторон, так что из-под одеяла теперь торчали только два зеленых трубчатых отростка, которые переходили сразу в рыжеватый отлив шапки, запрокинувшейся на подушку. Он мог так спать и при свете лампы, пока мать прибирала спальную комнату, причем ее уборка нередко заходила далеко за полночь, и тогда, вдруг обнаружив необычную картину, которую в этот момент представлял ее спящий муж, она прибегала за нами, если слышала, что мы еще не спим, и радостно-возбужденно зазывала нас к себе; а мы, восхищенно шушукая, окружали кровать нашего изобретательного родителя, не переставая удивляться всем тем мелким хитростям, благодаря которым он ограждал себя от коварных болезней и теперь мог позволить себе так успокоенно храпеть.

Он вспомнил «роковую» болезнь отца, обнаружившуюся вдруг за неделю до его смерти. Отец встал однажды рано утром, растирая рукою грудь и жалуясь на жжение в области сердца, на что мать ответила, чтобы он оставался дома и вызвал врача; но он не послушался и, как всегда, отправился на работу. Но жжение не прекращалось и дошло до кровохаркания, после чего он слег, и пришлось вызвать врачей, которые снимали кардиаграммы и даже в одну из критических ночей давали ему кислородную подушку; и он переваливал через эти тяжелые для его сил завалы болезни; он не хотел сдаваться и собирался проскочить через эти утомительные препятствия;

но когда неожиданно совсем ослабевал, он, как бы извиняясь, моляще смотрел на окружающих. В одно из таких мгновений, когда сын подавал ему еду, он, схватившись слабыми руками за его руки, стал их целовать. К отцу приходили и приходили родственники и знакомые, проведавшие о его болезни, и, сидя у ног его кровати, вели, подстраиваясь под него, беседу, то рекомендуя ему лечь в больницу, а то советуя принимать лекарства прямо дома; или же просто вспоминая отдельные минуты веселья в прошлом. Иногда среди этих бесед прибывала группа скорой помощи для снятия новых кардиограмм и уколов. Но после одной очень опасной ночи, когда пульс его (по его же словам) чуть было не замер, пришедшие к нему друзья и коллеги уговорили его все же лечь в больницу. Отец до последнего не хотел поддаваться на эти уговоры; в результате его упорного сопротивления выяснилось, что его останавливало не только неверие в силы известных ему врачей, но еще в неменьшей степени нежелание попадать в такие ситуации, когда становились доступными для всех интимные процессы его организма. Но после той ночи, о которой он сам поведал в минуту слабости, — сын его вспоминал потом, что сам он в эту ночь крепко спал, — мнение большинства было однозначным — необходимо обратиться к больничным услугам; и отец начал прислушиваться к этому мнению, веря вместе с тем в предлагаемое ему спасение. Ночью за ним прибыла карета скорой помощи. Так как отцу нельзя было вставать, его перенесли в машину на носилках, и он отпустил по этому поводу очередную остроту, после чего машина, трясясь, тронулась. Отца устроили в изолированную палату, куда принесли систему для питания его ослабленного организма. Отец негодовал по этому поводу — он не хотел допускать вмешательства примитивных устройств в тайны своего организма. Но его не послушали и дали распоряжение вводить через систему физраствор. Врач, предписавший эту процедуру и обязавшийся наблюдать за ним, уехал этой ночью домой. С отцом оставалась только мать, беседовавшая в соседней комнате с медсестрой. Сын со стыдом и удивлением вспоминал, что и эту ночь ему удалось проспать; но когда он утром ехал в больницу, он почти что уже знал об исходе. Мать рассказывала, что отец дважды пытался оттолкнуть от себя систему и что его мучили сильнейшие боли в груди. Сына поразило необыкновенно напряженное и в то же время удивительно лёгкое тело отца, туго перетянутое его зеленой шалью. Потом выяснилось, что шалью пытались связать руки отца, чтобы он не разодрал ими нестерпимо болевшую грудь. На застывшем лице отца запечатлелась невыносимая мука, дерзко и предательски исковеркавшая его. В его угасших глазах читалось какое-то отчужденное презрение, которое так несвойственно было ему. Как будто кто-то грубо надел на него уродливую маску. Маленькая фигурка отца казалась нагло и гнусно опустошенной. Когда его, завернутого в одеяло и бессловесного, привезли домой, сын, разворачивая одеяло и видя жалкую и измученную фигурку отца, не мог сдержать потрясающих его рыданий. Он не хотел мириться с мыслью, что эта неподвижная жалкая фигурка, наспех завернутая в одеяло, с незнакомым и несвойственным ей выражением лица, отныне все, что оставалось от отца; никто уже не в силах смягчить выражение его лица, наделить его улыбкой; никогда больше не шевельнутся его губы, чтобы бросить любимую шутку или долгожданную остроту. Когда его обмывали потом в мечети и служащий вызвал сына, чтобы он помог перенести тело, он не сводил глаз с мертвого отцовского лица. Выражение боли и отвращения, как ни парадоксально, смягчилось за несколько часов (возможно, от мытья горячей водой). Глаза отца были раскрыты и светились в матовом свете окон; но теперь сына поражала их застывшая неподвижность; эта неподвижность почти завораживала и была настолько явственной, что казалась страшной маской, накинутой на лицо отца. И тут его ошеломила мысль, что именно этому так противился еще вчера отец; что больше всего он боялся, возможно, не самой смерти, а этой отвратительной маски, от которой в ужасе отпрянут те, которых он еще вчера так любил и не хотел заставлять их страдать. Теперь уже это лицо не казалось искаженным, а было таким, каким он всегда его знал, и даже более спокойным; но вместе с тем оно было чужим, и, как ни силился он убедить себя в противном, оно не могло быть им любимым. О нем можно было говорить только в прошедшем времени. Оно сохраняло все известные ему признаки отцовского лица, но в нем не было ни одного из тех неуловимых и вечно ускользающих признаков, которые он всю жизнь пытался постигать, за которыми он чутко и неуловимо следил, но которые всегда исчезали и точно так же всегда манили его. Мы можем любить только самое преходящее и изменчивое, только самое воздушное и случайное... А то, что лежит неподвижной тяжестью перед нами, пугает и отталкивает...

А теперь я хочу спросить вас, чем являются для человека, пережившего их, эти впечатления? Мог ли он хотя бы отдаленно чувствовать то, что чувствовал его отец? Понимал ли он психологическую подоплеку тех сцен, которые он преимущественно под влиянием юношеских впечатлений так добросовестно описал? Как мы видим из них, отец души не чаял в своих детях. Но, тем не менее, умирал в изолированной палате в полном одиночестве, сражаясь, с громоздкой системой. Отец, передававший детям вместе с любовью и часть своеи души, передал им, конечно же, и часть собственных воспоминаний. Дети, в свою очередь, передадут эти воспоминания своим детям. Но что же из этого? Отец живет для детей, надеясь, что они понимают и любят его. Дети, вспоминая свое детство, будут вспоминать отца, который был всегда рядом с ними; и будут рассказывать об отце, пытаясь рассказать о себе, как мы это с вами видели. И отсюда уже следует, что наши воспоминания, а также впечатления и чувства в некоторой циклической последовательности следуют из прошлого в будущее, неся в себе какую-то трепетную информацию. Для чего она предназначена и откуда она исходит? Мы это понимаем не лучше, чем человека, сидящего рядом и в волнении рассказывающего о своем недавнем потрясении. Если мы попытаемся понять этого человека, то он частично освободится от своего потрясения и передаст его нам; а мы, в свою очередь, передадим его другим и т. д. Никакого другого «окончательного» смысла в переживаниях наших, увы, нет; и поэтому, может быть, не надо бояться и сопереживаний, которые тоже не несут нам прямой угрозы. Театральное представление учит нас искусству сопереживания, снимая с нас те психологические оковы, которые мешают этому. И мы, освобожденные от них, чувствуем себя лучше, полнее воспринимая окружающее. Любовь — это полная свобода восприятия, когда чувства находят простор в душах нескольких людей и совершают циклы, которые иногда запечатлеваются в памяти соплеменников и передаются следующим поколениям в виде поэм или народных легенд.

Таким образом, мы являемся персонажами тех или иных событий лишь постольку, поскольку мы подвержены чувствам или воспоминаниям, то есть можем и воспринимать, проявляя сочувствие, и передавать эти чувства другим, являясь на какое-то время их кажущимся источником...

loading загрузка
ОТКАЗ ОТ ОТВЕТСТВЕННОСТИ: BakuPages.com (Baku.ru) не несет ответственности за содержимое этой страницы. Все товарные знаки и торговые марки, упомянутые на этой странице, а также названия продуктов и предприятий, сайтов, изданий и газет, являются собственностью их владельцев.