Все записи | Разное
вторник, январь 16, 2007
Последний романтик: к 85-летию Юрия Левитанского. Евгений Сухарев
Юрий Давидович Левитанский родился 21 января 1922 в старинном Козельце на украинской Черниговщине и умер в Москве 25 января 1996 года. Разница — несколько зимних дней, вместившая в себя целую поэтическую биографию и в обиходном сознании воспринимаемая как не обиходная метафора, звучащая точно и не затерто — круг жизни замкнулся. Вслух же эта метафора произносится совсем просто.
Прохожу по рынку,
словно иду сквозь годы.
— Молодой человек, —
окликают меня
в цветочном ряду, — вот, пожалуйста, —
замечательные хризантемы!
— Мужчина, —
взывает ко мне продавщица фруктов, —
посмотрите, какие персики,
специально дня вас!
— Папаша, —
вопрошает меня
девица,
торгующая овощами, —
не желаете ли капустки
для свеженьких щец?
А паренек по соседству
кричит мне
чуть не в самое ухо:
— Дедуля,
укропчика не забудьте,
петрушечки
не забудьте купить!
И я малодушно,
едва ль не бегом,
возвращаюсь туда,
где продают ненужные мне
хризантемы,
в тайной надежде
снова услышать —
молодой человек,
молодой человек!
Отношения со временем у Левитанского всегда были сложными. Он по возрасту и по опыту принадлежал к «поколению сорокового года» — а по душевному складу оказался все-таки ближе к шестидесятникам, к «поколению двадцатого съезда». Он долго оставался в тени своих сверстников — Бориса Слуцкого с ораторской, мощной метафизикой слова, Александра Межирова с беспощадной, натуралистической «прозой в стихах», Давида Самойлова, искавшего в русском хаосе возврат к пушкинской гармонии. И у шестидесятников он не был до конца своим — и возраст не позволял, и странная, неизбывная сентиментальность, роднившая его не то, что с допушкинским, а даже с внепушкинским веком — с лирикой Карамзина, «Опытами в стихах» Батюшкова, с открытиями Фета и Аполлона Григорьева. Сверстники Левитанского позиционировали себя как реалисты, шестидесятникам же необходима была романтика — ну, хотя бы в виде ускользающего революционного мифа, и не важно, подавался ли он со знаком плюс или минус.
Сентиментализм Левитанского шел параллельно с предромантизмом Окуджавы, тоже «выламывавшегося» из военного поколения и создавшего вполне шестидесятнический жанр — авторскую песню. Сейчас уже подзабылось, что классический текст «По смоленской дороге» написан ими совместно в 1960 году. Оба, к слову, были прекрасными историографами. У Юрия Левитанского историографические аллюзии проявлялись чаще в отношении к стихотворной речи, чем в темах или сюжетах. Зато лирика и проза Булата Окуджавы немыслима без голоса Клио — без увлеченности актерством восемнадцатого века, без свидания с Бонапартом, судьбы полковника Пестеля и путешествия дилетантов-сентименталистов по герценовской России. Литературно-мировоззренческая генеалогия восходит у обоих к дворянскому девятнадцатому веку, и несмотря на то, что Левитанский сторонился открытых автохарактеристик, Окуджава же заявлял об этом не раз.
Сентиментализм Левитанского по-настоящему оказался востребован в конце шестидеятых, когда от оттепельной романтики не осталось и следа, а реалистическая школа стала стремительно мутировать к постмодернистскому андеграунду. Вершинное время поэта — пора написания книг «Кинематограф» (1970) и «День такой-то» (1976). Нынешние читатели Левитанского, наверное, с трудом представляют себе, что значили в нашем тогдашнем восприятии эти маленькие, умещавшиеся в карман студенческой куртки сборники стихов. Он вообще мало писал, ощущая себя абсолютно свободным, начисто лишенным обязательной для «советского писателя» идеологической фразы. Да и новые книги выходили у него с немыслимым для успешного члена СП интервалом — пять, а то и шесть лет. Левитанский ограничивался переизданиями, тоже редкими. Они кормили — как и подстрочные переводы поэзии «братских народов» и западноевропейских классиков — португальца Фернандо Пессоа, например, мрачно вопрошавшего: «Если ты хочешь кончить с собой, почему ты не хочешь кончить с собой?..»
Ему важнее было другое.
Кто-нибудь утром проснется и ахнет,
и удивится — как близко черемухой пахнет,
пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди — как еще нераскрытая книга.
Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,и удивится — как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.
Кто-нибудь утром совсем не проснется,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется
и задохнется — как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.
В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и — ничего не поделать — черемухой пахнет.
Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой — и ничего не поделать!
Эти повторы, рифмованные строчки, артистически чередуясь с лишенными отзыва, этот безразличный к теневому, приземленному сленгу язык определили жанр поэтической миниатюры — конечно же, романс. Вообще же лирика Юрия Левитанского — одно из самых музыкальных явлений в русской словесности, и недаром она так востребована бардами — композиторами и исполнителями. Музыкальность определила классическое четырехчастное построение сюжета в книге «Кинематограф» — осень, зима, весна, лето — смена времен года и времен жизни. Причем строчки в книге явлены читателю как кинокадры, строфы видятся как эпизоды, а стихотворения — как части одной киноповести.
...Но вот зима,
и чтобы ясно было,
что происходит действие зимой,
я покажу,
как женщина купила
на рынке елку
и несет домой,
и вздрагивает елочкино тело
у женщины над худеньким плечом.
Но женщина тут, впрочем,
ни при чем.
Здесь речь о елке.
В ней-то все и дело.
Итак,
я покажу сперва балкон,
где мы увидим елочку стоящей
как бы в преддверье
жизни предстоящей,
всю в ожиданье близких перемен.
Затем я покажу ее в один
из вечеров
рождественской недели,
всю в блеске мишуры и канители,
как бы в полете всю,
и при свечах.
И, наконец,
я покажу вам двор,
где мы увидим елочку лежащей
среди метели,
медленно кружащей
в глухом прямоугольнике двора.
Безлюдный двор
и елка на снегу
точней, чем календарь, нам обозначат,
что минул год,
что следующий начат.
Что за нелепой разной кутерьмой,
ах, Боже мой,
как время пролетело.
Что день хоть и длинней,
да холодней.
Что женщина...
Но речь тут не о ней.
Здесь речь о елке.
В ней-то все и дело.
Язык Левитанского — концентрированное сентименталистское средоточие литот — уменьшительно-ласкательных существительных, и самых современных реалий жизни. Капустка, петрушечка, елочка, авоська… Самое интересное в «Диалоге у новогодней елки», положенном на музыку Сергеем Никитиным, — не высокого стиля карнавал с серебряным месяцем и шаром со свечою внутри, а то, что будет потом — демократические сарафаны и легкие платья из ситца. Причем метафора времени — смена времен года, полный цикл и его повторение — усложнена тем, что повторы эти — бесконечны, в отличие от конечной человеческой жизни и жизни маленького игольчатого деревца, внесенного в дом на пару недель. Вспомним того же Окуджаву, его «Прощание с новогодней елкой»: «И в суете тебя сняли с креста, / и воскресенья не будет»…
После «Кинематографа» язык и форма стихов Левитанского существенно меняются. Они усложняются, и теперь с их помощью поэт не только «показывает» детали времени, но и обращается напрямую к самому человеческому бытию. Классические широкие, напоминающие греческий гекзаметр или трехсложник, зачастую нерифмованные строки, привычные четверостишия с неожиданно свободной последней строкой отныне становятся «фирменным знаком» или, как теперь говорят, брэндом поэта. Формотворческие новации Левитанского, при закрытости пребывавшего в вынужденной эмиграции Иосифа Бродского, в семидесятые годы были для читателей и молодых поэтов настоящим откровением. Философия времени, или, по определению Бродского, его тик-так, его метафизика, — есть предмет прямого исследования и у Юрия Левитанского — на такие вещи оба поэта смотрели сходно. Тут еще очень важна интонация — «лица необщее выраженье» — разговор последнего русского сентименталиста с хаотичным, лишенным иллюзий и не сентиментальным русским Міром.
А если уж вести такой разговор, то, повторимся, — без однодневных, ускользающих языковых наслоений. Долг, совесть, честь, радость, надежда, боль становятся ключевыми в словаре Юрия Левитанского — и как свежо, несуетно они звучат… И таков же ключевой, знаковый персонаж стихов — Антон Павлович Чехов: «Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой, / вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой, / как мне ни странно и как не печально, увы, / старый мой доктор, сегодня я старше, чем вы»… Девятнадцатый век — время господина Голядкина и вишневого сада — уходит. Двадцатый начинается со старинной открытки, изображающей гибель «Титаника», и теперь история становится сегодняшним днем.
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы —
разрывы сердец и распады семей —
возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера и сегодня
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе,
в Коране и в Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись
над черной травой погребальной
за тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат непривычно — теперь уже в первом лице -
роковые глаголы.
Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,
это здесь, а не где-то.
В остальном же, по сути, совсем не существенна
разница эта.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
и дети к отцу возвратятся,
и снова Иосифа примет Иаков,
И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,
как равные, сын и отец,
потому что сравнялись отныне
своими годами земными.
Только все это будет не с ними, а с нами,
теперь уже с нами самими.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
и все остается на месте.
Но зато испытанье какое достоинству нашему,
нашему мужеству,
нашим понятьям о долге, о чести.
Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат все привычней —
звучавшие некогда в третьем лице —
роковые глаголы.
И звучит в окончанье глагольном,
легко проступая сквозь корень глагольный,
голос леса и поля, травы и листвы
перезвон колокольный.
И даже написав эти гибельные, кажется, воистину роковые для каждого из нас роковые глаголы, автор испытывает чувство мудрого спокойствия и благодарности к жизни — ибо язык всегда сильнее и чувственнее трагедии, им же и выражаемой. Образ невечной елочки сменяется образом вечного календаря, только «годы куда-то уносятся, чайки летят»… Ремесло поэта, наверное, и заключается в том, чтобы благодарно связать меж собою слово и время, а потом, обогатившись этой связью, обратиться напрямую к «тем, кто будут после нас». Так, как обратился Юрий Левитанский в последней своей книге «Белые стихи».
Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже там стоявший одной ногою,
я говорю вам — жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна —
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Вот оглянусь назад — далека дорога.
Вот погляжу вперед — впереди немного.
Что же там позади? Города и страны.
Женщины были — Жанны, Марии, Анны.
Дружба была и верность. Вражда и злоба.
Комья земли стучали о крышку гроба.
Старец Харон над темною той рекою
ласково так помахивал мне рукою —
дескать, иди сюда, ничего не бойся,
вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем.
Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!
Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.
Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.
Штопаный, перештопанный, мятый, битый,
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
как там ни своевольна и ни строптива —
ибо, к тому же, знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива...
Робкая речь ручья. Перезвон капели.
Мартовской брагой дышат речные броды.
Лопнула почка. Птицы в лесу запели.
Вечный и мудрый круговорот природы.
Небо багрово-красно перед восходом.
Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.
Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а все равно — прекрасно!
Прохожу по рынку,
словно иду сквозь годы.
— Молодой человек, —
окликают меня
в цветочном ряду, — вот, пожалуйста, —
замечательные хризантемы!
— Мужчина, —
взывает ко мне продавщица фруктов, —
посмотрите, какие персики,
специально дня вас!
— Папаша, —
вопрошает меня
девица,
торгующая овощами, —
не желаете ли капустки
для свеженьких щец?
А паренек по соседству
кричит мне
чуть не в самое ухо:
— Дедуля,
укропчика не забудьте,
петрушечки
не забудьте купить!
И я малодушно,
едва ль не бегом,
возвращаюсь туда,
где продают ненужные мне
хризантемы,
в тайной надежде
снова услышать —
молодой человек,
молодой человек!
Отношения со временем у Левитанского всегда были сложными. Он по возрасту и по опыту принадлежал к «поколению сорокового года» — а по душевному складу оказался все-таки ближе к шестидесятникам, к «поколению двадцатого съезда». Он долго оставался в тени своих сверстников — Бориса Слуцкого с ораторской, мощной метафизикой слова, Александра Межирова с беспощадной, натуралистической «прозой в стихах», Давида Самойлова, искавшего в русском хаосе возврат к пушкинской гармонии. И у шестидесятников он не был до конца своим — и возраст не позволял, и странная, неизбывная сентиментальность, роднившая его не то, что с допушкинским, а даже с внепушкинским веком — с лирикой Карамзина, «Опытами в стихах» Батюшкова, с открытиями Фета и Аполлона Григорьева. Сверстники Левитанского позиционировали себя как реалисты, шестидесятникам же необходима была романтика — ну, хотя бы в виде ускользающего революционного мифа, и не важно, подавался ли он со знаком плюс или минус.
Сентиментализм Левитанского шел параллельно с предромантизмом Окуджавы, тоже «выламывавшегося» из военного поколения и создавшего вполне шестидесятнический жанр — авторскую песню. Сейчас уже подзабылось, что классический текст «По смоленской дороге» написан ими совместно в 1960 году. Оба, к слову, были прекрасными историографами. У Юрия Левитанского историографические аллюзии проявлялись чаще в отношении к стихотворной речи, чем в темах или сюжетах. Зато лирика и проза Булата Окуджавы немыслима без голоса Клио — без увлеченности актерством восемнадцатого века, без свидания с Бонапартом, судьбы полковника Пестеля и путешествия дилетантов-сентименталистов по герценовской России. Литературно-мировоззренческая генеалогия восходит у обоих к дворянскому девятнадцатому веку, и несмотря на то, что Левитанский сторонился открытых автохарактеристик, Окуджава же заявлял об этом не раз.
Сентиментализм Левитанского по-настоящему оказался востребован в конце шестидеятых, когда от оттепельной романтики не осталось и следа, а реалистическая школа стала стремительно мутировать к постмодернистскому андеграунду. Вершинное время поэта — пора написания книг «Кинематограф» (1970) и «День такой-то» (1976). Нынешние читатели Левитанского, наверное, с трудом представляют себе, что значили в нашем тогдашнем восприятии эти маленькие, умещавшиеся в карман студенческой куртки сборники стихов. Он вообще мало писал, ощущая себя абсолютно свободным, начисто лишенным обязательной для «советского писателя» идеологической фразы. Да и новые книги выходили у него с немыслимым для успешного члена СП интервалом — пять, а то и шесть лет. Левитанский ограничивался переизданиями, тоже редкими. Они кормили — как и подстрочные переводы поэзии «братских народов» и западноевропейских классиков — португальца Фернандо Пессоа, например, мрачно вопрошавшего: «Если ты хочешь кончить с собой, почему ты не хочешь кончить с собой?..»
Ему важнее было другое.
Кто-нибудь утром проснется и ахнет,
и удивится — как близко черемухой пахнет,
пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди — как еще нераскрытая книга.
Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,и удивится — как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.
Кто-нибудь утром совсем не проснется,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется
и задохнется — как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.
В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и — ничего не поделать — черемухой пахнет.
Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой — и ничего не поделать!
Эти повторы, рифмованные строчки, артистически чередуясь с лишенными отзыва, этот безразличный к теневому, приземленному сленгу язык определили жанр поэтической миниатюры — конечно же, романс. Вообще же лирика Юрия Левитанского — одно из самых музыкальных явлений в русской словесности, и недаром она так востребована бардами — композиторами и исполнителями. Музыкальность определила классическое четырехчастное построение сюжета в книге «Кинематограф» — осень, зима, весна, лето — смена времен года и времен жизни. Причем строчки в книге явлены читателю как кинокадры, строфы видятся как эпизоды, а стихотворения — как части одной киноповести.
...Но вот зима,
и чтобы ясно было,
что происходит действие зимой,
я покажу,
как женщина купила
на рынке елку
и несет домой,
и вздрагивает елочкино тело
у женщины над худеньким плечом.
Но женщина тут, впрочем,
ни при чем.
Здесь речь о елке.
В ней-то все и дело.
Итак,
я покажу сперва балкон,
где мы увидим елочку стоящей
как бы в преддверье
жизни предстоящей,
всю в ожиданье близких перемен.
Затем я покажу ее в один
из вечеров
рождественской недели,
всю в блеске мишуры и канители,
как бы в полете всю,
и при свечах.
И, наконец,
я покажу вам двор,
где мы увидим елочку лежащей
среди метели,
медленно кружащей
в глухом прямоугольнике двора.
Безлюдный двор
и елка на снегу
точней, чем календарь, нам обозначат,
что минул год,
что следующий начат.
Что за нелепой разной кутерьмой,
ах, Боже мой,
как время пролетело.
Что день хоть и длинней,
да холодней.
Что женщина...
Но речь тут не о ней.
Здесь речь о елке.
В ней-то все и дело.
Язык Левитанского — концентрированное сентименталистское средоточие литот — уменьшительно-ласкательных существительных, и самых современных реалий жизни. Капустка, петрушечка, елочка, авоська… Самое интересное в «Диалоге у новогодней елки», положенном на музыку Сергеем Никитиным, — не высокого стиля карнавал с серебряным месяцем и шаром со свечою внутри, а то, что будет потом — демократические сарафаны и легкие платья из ситца. Причем метафора времени — смена времен года, полный цикл и его повторение — усложнена тем, что повторы эти — бесконечны, в отличие от конечной человеческой жизни и жизни маленького игольчатого деревца, внесенного в дом на пару недель. Вспомним того же Окуджаву, его «Прощание с новогодней елкой»: «И в суете тебя сняли с креста, / и воскресенья не будет»…
После «Кинематографа» язык и форма стихов Левитанского существенно меняются. Они усложняются, и теперь с их помощью поэт не только «показывает» детали времени, но и обращается напрямую к самому человеческому бытию. Классические широкие, напоминающие греческий гекзаметр или трехсложник, зачастую нерифмованные строки, привычные четверостишия с неожиданно свободной последней строкой отныне становятся «фирменным знаком» или, как теперь говорят, брэндом поэта. Формотворческие новации Левитанского, при закрытости пребывавшего в вынужденной эмиграции Иосифа Бродского, в семидесятые годы были для читателей и молодых поэтов настоящим откровением. Философия времени, или, по определению Бродского, его тик-так, его метафизика, — есть предмет прямого исследования и у Юрия Левитанского — на такие вещи оба поэта смотрели сходно. Тут еще очень важна интонация — «лица необщее выраженье» — разговор последнего русского сентименталиста с хаотичным, лишенным иллюзий и не сентиментальным русским Міром.
А если уж вести такой разговор, то, повторимся, — без однодневных, ускользающих языковых наслоений. Долг, совесть, честь, радость, надежда, боль становятся ключевыми в словаре Юрия Левитанского — и как свежо, несуетно они звучат… И таков же ключевой, знаковый персонаж стихов — Антон Павлович Чехов: «Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой, / вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой, / как мне ни странно и как не печально, увы, / старый мой доктор, сегодня я старше, чем вы»… Девятнадцатый век — время господина Голядкина и вишневого сада — уходит. Двадцатый начинается со старинной открытки, изображающей гибель «Титаника», и теперь история становится сегодняшним днем.
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы —
разрывы сердец и распады семей —
возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера и сегодня
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе,
в Коране и в Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись
над черной травой погребальной
за тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат непривычно — теперь уже в первом лице -
роковые глаголы.
Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,
это здесь, а не где-то.
В остальном же, по сути, совсем не существенна
разница эта.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
и дети к отцу возвратятся,
и снова Иосифа примет Иаков,
И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,
как равные, сын и отец,
потому что сравнялись отныне
своими годами земными.
Только все это будет не с ними, а с нами,
теперь уже с нами самими.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
и все остается на месте.
Но зато испытанье какое достоинству нашему,
нашему мужеству,
нашим понятьям о долге, о чести.
Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат все привычней —
звучавшие некогда в третьем лице —
роковые глаголы.
И звучит в окончанье глагольном,
легко проступая сквозь корень глагольный,
голос леса и поля, травы и листвы
перезвон колокольный.
И даже написав эти гибельные, кажется, воистину роковые для каждого из нас роковые глаголы, автор испытывает чувство мудрого спокойствия и благодарности к жизни — ибо язык всегда сильнее и чувственнее трагедии, им же и выражаемой. Образ невечной елочки сменяется образом вечного календаря, только «годы куда-то уносятся, чайки летят»… Ремесло поэта, наверное, и заключается в том, чтобы благодарно связать меж собою слово и время, а потом, обогатившись этой связью, обратиться напрямую к «тем, кто будут после нас». Так, как обратился Юрий Левитанский в последней своей книге «Белые стихи».
Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже там стоявший одной ногою,
я говорю вам — жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна —
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Вот оглянусь назад — далека дорога.
Вот погляжу вперед — впереди немного.
Что же там позади? Города и страны.
Женщины были — Жанны, Марии, Анны.
Дружба была и верность. Вражда и злоба.
Комья земли стучали о крышку гроба.
Старец Харон над темною той рекою
ласково так помахивал мне рукою —
дескать, иди сюда, ничего не бойся,
вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем.
Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!
Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.
Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.
Штопаный, перештопанный, мятый, битый,
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
как там ни своевольна и ни строптива —
ибо, к тому же, знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива...
Робкая речь ручья. Перезвон капели.
Мартовской брагой дышат речные броды.
Лопнула почка. Птицы в лесу запели.
Вечный и мудрый круговорот природы.
Небо багрово-красно перед восходом.
Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.
Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а все равно — прекрасно!
ОТКАЗ ОТ ОТВЕТСТВЕННОСТИ: BakuPages.com (Baku.ru) не несет ответственности за содержимое этой страницы. Все товарные знаки и торговые марки, упомянутые на этой странице, а также названия продуктов и предприятий, сайтов, изданий и газет, являются собственностью их владельцев.